Если кто-то в семье болел, профессор вообще не поднимался в кабинет. Два вечера в неделю он проводил с женой и дочерьми, и раз в неделю они с женой ходили в ресторан, или в гости, или в театр, или на концерт. Оставалось всего четыре вечера. По субботам и воскресеньям Сент-Питер, конечно, был свободен, и в эти два дня работал как шахтер под обвалом. Августе не разрешалось приходить по субботам, хотя ей платили и за этот день. Все то время, пока профессор так яростно работал по ночам, днем он зарабатывал: нес полную преподавательскую нагрузку в университете и отдавал себя сотням студентов на лекциях и консультациях. Но то была другая жизнь.
Сент-Питеру годами удавалось вести две жизни сразу, обе очень напряженные. Он с радостью сократил бы работу в университете, с радостью кормил бы студентов мякиной и опилками — многие преподаватели больше ничего не давали и прекрасно справлялись, — но его несчастьем была любовь к молодости, слабость к ней, она воспламеняла его. Если в целой аудитории заурядных юношей и девушек находился хоть один горящий взгляд, один сомневающийся, критический ум, одно живое любопытство, профессор становился их рабом. Любовь к знанию была его повелительницей. С годами эта отзывчивость не истощилась, как не истощаются магнитные токи; она никак не связана со Временем.
Но профессор не зря жег свечу с обоих концов — он достиг желанной цели. За счет множества мелких скупердяйств он умудрялся быть расточительным, не имея ни гроша, кроме профессорского жалованья, — небольшой доход жены с капитала, унаследованного ею от отца, он, конечно, не трогал. Путем лишений и комбинаций, столь многочисленных и тонких, что теперь от одной мысли о них болела голова, он полностью выкладывался на лекциях и одновременно вел увлекательную творческую работу. Сент-Питер верил: можно сделать что угодно, если достаточно сильно захотеть. Стремление — это творчество, магический компонент процесса. Если бы существовал инструмент, позволяющий измерить стремление человека, можно было бы предсказать, чего он добьется. Только однажды профессору удалось измерить силу стремления, пускай приблизительно, в своем студенте Томе Броди — и он высказал пророчество.
У этой комнаты, места стольких поражений и побед, была одна прекрасная черта. Если выглянуть из окна, то вдалеке, у самого горизонта, виднелась длинная полоса голубой дымки — озеро Мичиган, внутреннее море детских лет профессора. Когда он уставал и тупел, когда белые страницы перед ним оставались пустыми или покрывались перечеркнутыми фразами, он бросал работу, садился на поезд до полустанка в двенадцати милях отсюда и проводил день на озере под парусом; то прыгал в воду поплавать, то качался на спине рядом с бортом, то снова забирался в лодку.
Вспоминая детство, профессор вспоминал голубую воду. Конечно, на ее фоне возникали определенные человеческие фигуры: практичная, волевая мать-методистка, добрый отец — отпавший от Церкви католик, старый дед-канадец, братья и сестры. Но великим фактом жизни, всегда доступным спасением от унылости было озеро. Солнце вставало из него, с него начинался день; оно было как открытая дверь, которую никто не мог закрыть. Суша со всем ее унынием никогда не могла окружить тебя полностью, взять в кольцо. Достаточно взглянуть на озеро, и знаешь, что скоро станешь свободным. Просыпаясь утром, дети первым делом видели озеро за бугристым коровьим пастбищем, усеянным косматыми соснами; озеро проходило через дни как погода — не то чтобы предмет размышлений, но часть самого сознания. Когда зимним утром на ледяных глыбах, оскольчатых и белых, играли золотистые и розовые отблески от медного солнца за серыми облаками, профессор не разглядывал подробности и не знал, отчего счастлив; но теперь, сорок лет спустя, мог в точности вспомнить все облики озера. Они запечатлевались в нем помимо его воли и сознания, пока он просто жил, широко открыв глаза.
Когда мальчику было восемь лет, родители продали приозерную ферму и перетащили его с братьями и сестрами на хлебородные земли центрального Канзаса. Сент-Питер чуть не умер. На всю жизнь запечатлелись в памяти несколько мгновений в поезде, когда эта ошеломляющая невинная синева за песчаными дюнами навсегда исчезла из виду. Он чувствовал себя как утопленник, уходящий под воду в третий и последний раз. Ни одно позднейшее горе, а их хватало, не проникало так глубоко и не казалось таким окончательным. Даже в долгие счастливые студенческие годы, проведенные в семье Тьеро во Франции, эта полоса голубой воды была единственным, по чему он тосковал. Летом он ездил с мальчиками Тьеро в Бретань или на побережье Лангедока; но его озеро оставалось самим собой, как оставались самими собой Ла-Манш и Средиземное море. «Нет, — говорил он мальчикам, которые вечно расспрашивали его о le Michigan, — оно совершенно другое. Это море, но не соленое. Оно синее, но его синева совсем другая. Да, там есть облака, и туманы, и чайки, но... не знаю, il est toujours plus naïf» [4].
Позже, когда Сент-Питер искал работу преподавателя (он был очень влюблен и спешил жениться), из нескольких предложенных вакансий он выбрал Гамильтон не потому, что эта должность была лучшей, а потому, что профессору казалось: жить можно где угодно, лишь бы рядом с озером Мичиган. Вид озера из окна кабинета все эти годы помогал профессору больше, чем помогли бы все удобства, без которых он обходился.
А вот в этом углу, под старомодными «формами» Августы, он всегда собирался поставить архивные шкафы, но так и не выкроил времени и денег. В шкафах поместилось бы всё: и заметки, и брошюры, и отрывочные черновики будущих фрагментов рукописи, которым было суждено окончательно оформиться только через многие годы. Но профессор так и не купил шкафов, а теперь они, в общем-то, и не нужны; все равно что запирать конюшню, когда лошадь украли. Потому что лошадь украдена — именно это он сейчас чувствовал острее всего. Несмотря на все, без чего пришлось обходиться, профессор закончил «Испанских первопроходцев» в восьми томах — без шкафов, без денег, без приличного кабинета и приличной печки — и без поощрения, Бог свидетель! Судя по интересу, которым читатели всего мира встретили первые три тома, с тем же успехом профессор мог бы бросить их в озеро Мичиган. На них робко писали рецензии в специализированных и педагогических журналах другие преподаватели истории. Никто не понял, что Сент-Питер добивается чего-то совершенно нового, — все решили, что он стремится к тому же, что и другие историки, просто не слишком умело. Ему советовали взять на вооружение более ровный и приятный стиль Джона Фиске [5].
Сент-Питеру было, честно говоря, плевать — во всяком случае, в те золотые дни. Когда цельный план повествования с каждым днем прояснялся все больше, когда профессор чувствовал, что рука все лучше справляется с материалом, когда все глупые условности, якобы обязательные для такого труда, отпадали, а отношения с работой становились с каждым днем все проще, естественнее и счастливее, — мнение профессора Имярек о трудах Сент-Питера так же мало заботило последнего, как и самих испанских первопроходцев. После выхода четвертого тома Сент-Питер обнаружил, что несколько молодых людей, разбросанных по Соединенным Штатам и Англии, крайне заинтересованы его экспериментом. После выхода пятого и шестого томов читатели начали высказывать в лекциях и в печати интерес к трудам профессора. Два последних тома принесли ему определенную международную известность и так называемые