И В НИХ ВСЯ РОДИНА МОЯ
В 1922 году, покидая родную землю (как оказалось и как он, конечно, предчувствовал, навсегда), Владислав Ходасевич написал:
России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.
Вам — под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
Это не было ни риторической фигурой, ни даже метафорой.
Уезжавшая вместе с ним Н. Берберова вспоминает:
Вокруг нас на полу товарного вагона лежали наши дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно, все восемь томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий…
Это свидетельство интересно не только тем, что подтверждает: все было в точности так, как «отстоялось словом» — и дорожные мешки на полу товарного вагона (именно мешки, а не, скажем, чемоданы или саквояжи), и восемь томов собрания сочинений Пушкина в издании А.С. Суворина (действительно восемь, а не шесть или десять). Гораздо интереснее и важнее тут другое: то, что даже Берберова, самый близкий ему тогда человек, не могла полностью идентифицироваться с ним в своем отношении к родине.
Но это была лишь крохотная, едва заметная трещина. В других же случаях «трещина» разрасталась в непроходимую пропасть.
1
У П.Я. Чаадаева в его «Апологии сумасшедшего» есть рассуждение, которое представляется мне и поныне — к великому нашему несчастью! — сохраняющим свою актуальность. Вот оно:
Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова.
Для Чаадаева не было и не могло быть ни малейших сомнений насчет того, какой из этих двух «способов любить свое отечество» предпочтительнее. Но Чаадаев в этом смысле был у нас едва ли не белой вороной. Для многих ответ на этот вопрос был далеко не так прост и однозначен. А кое-кто из самых выдающихся деятелей русской культуры так даже определенно предпочитал жалкую «самоедскую» любовь к отчизне — гордой британской. И не только предпочитал, но и настойчиво, упорно, неистово эту «самоедскую» любовь культивировал:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в Божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь — осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прислониться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А, воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне… —
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Вглядитесь пристально в эту картину, нарисованную Александром Блоком. Посмотрите, как нарочито, подчеркнуто отобраны поэтом самые непривлекательные и даже гнусные подробности российского бытия.
В храме, куда российский грешник приходит отмаливать свои грехи, пол — заплеванный. Голодного пса русский человек отпихивает и не как-нибудь, а — икнув. Купоны он не просто пересчитывает как это делал бы какой-нибудь французский Гарпагон или папаша Горио, а — слюнит и даже переслюнивает. И все это — для того, чтобы с упоением воскликнуть, что даже и такой, заплеванной, загаженной, омерзительной, — его родина ему дороже всех прочих стран и краев земли.
Но сама эта формула (и такой) все-таки предполагает, что есть и какая-то другая, может быть, чистая и прекрасная Россия, которая ему тоже дорога. Что он просто не желает отделять одну от другой, а принимает свою родину целиком, с ее не только лицевой, парадной, но и — оборотной, грязной стороной, всю омерзительность которой он не хочет, не считает нужным, считает даже недостойным скрывать и замалчивать.
Да, у Блока это, может, и так. (У него даже слышится в этих строчках не только любовь, но и ненависть — «и страсть, и ненависть к отчизне», как написал он однажды.)
Но были в России писатели, поэты, мыслители, философы — и отнюдь не какого-нибудь там третьего ряда, а весьма даже крупные, — которые решительно предпочитали именно вот эту оборотную сторону, сладострастно восхваляли именно эту — нищую грязную, грешную, измызганную Россию. Хотели видеть и любить ее только такой, и никакой иной.
Особенно искренно, а потому особенно талантливо это получалось у одного из замечательнейших писателей русских — Василия Васильевича Розанова.
Цитируя одно из наиболее откровенных высказываний Розанова на эту тему, Дмитрий Мережковский комментировал его с изумлением и некоторым даже ужасом;
Самообличение, самооплевание русским людям вообще свойственно. Но… до этого еще никто никогда не доходил. Тут преступлена какая-то черта, достигнут какой-то предел.
Россия — «матушка», и Россия — «свинья». Свинья — матушка…
Полно, уж не насмешка ли? Да нет, он и в самом деле, плачет и смеется вместе: «смеюсь каким-то живым смехом, от пупика» — и весь дрожит, так что видишь, кажется, трясущийся кадык Федора Павловича Карамазова.
— Ах вы, деточки. Поросяточки! Все вы — деточки одной Свиньи Матушки. Нам другой Руси не надо. Да здравствует Свинья Матушка!..
В этой характеристике не было ни малейшего преувеличения. Розанов и в самом деле полагал, что именно вот такая, «самоедская» любовь к России, — что только она и есть — подлинная, настоящая.
Вот была, например, у него статья — «Левитан и Гершензон».
О трудах известного историка русской литературы и